Можно ли быть самим собой? Фактически получается, что самим собой быть постоянно нельзя. Мы ведь живем в обществе, а «жить в обществе и быть свободным от общества» никому еще не удавалось. Живя в обществе, мы играем определенные роли, т.е. «носим маски». Причем разные «маски». В зависимости от обстоятельств. Со временем эти «маски» становятся частью нас. Ребенок поначалу является самим собой, потому что искренен. По мере взросления, он вынужден тоже начать носить «маски». В противном случае, его сочтут сумасшедшим. Странно. Казалось бы, должно быть наоборот.
Интересно, когда человек спит, он является самими собой? Вряд ли. Уж слишком они в нас «интегрировались», эти «маски». Так «интегрировались», что мы уже перестаем понимать, где начинается «маска», и где кончается личность.
algebraslova.com
РАССКАЗЫ:
Не все домашние животные имеют дом, но и дикими их непозволительно назвать. Случается, человек приручает дикого звереныша, но и он домашним не называется. Дело в словах, которые обозначают классификацию свойств, принятую для удобства теми, кто давал названия этим свойствам.
. …. …..
Где-то в тайге есть волчица. Она воет ночами, глядя на луну. Почему-то каждый ребенок знает, как она это делает… Ее ребенок, ее любящее, единственное дитя, для кого волчица была смыслом и жизнью, в силу его возраста, этого не знал. И не узнает.
У них был дом, вырытый в земле, незаметный ни для кого, и уютный для них. Там было тепло, если во сне прижаться друг другу, если хватало пищи. Там было холодно, если эти два условия не соблюдались. Но волчонок был слишком мал для второго, поэтому мать выполняла его одна. Раз за разом, день за днем…
Каждый раз, уходя, она оборачивалась взглядом к волчонку: «я вернусь». Этот взгляд дикого взрослого зверя еще много о чем говорил: о ее любви к малышу, о желании защитить его от мира, о ее беспокойстве за волчонка, о надежде, что он будет сильным и ловким во всей тайге…
В тот день она не обернулась. Волчица была занята мыслями о том, как подстеречь оленя, на след которого наткнулась накануне. Она радовалась еще неслучившейся удаче многих сытых, а значит, теплых дней в промозглой норе…
Она ушла. Глупый волчонок к вечеру пошел за матерью, хотя делать этого было нельзя… Но он всегда верил тому, что мать вернется, глядя, как оборачивается она перед уходом. Но в этот раз она не пообещала ему, и он пошел за ней сам…
Он стал добычей тайги или охотника, а может медведя… Или голода…
Волчица притащила к утру оленя, но его уже некому было есть. Эта жертва стала бесполезной. Сердце ее отчаянно билось одним звуком: «я забыла сказать, что я вернусь».
Не сытые дни и ночи оказались важнее. Именно первое условие сохранения тепла было истинным, оно было теплом сердца… Без него невыносимо жить даже волку в далекой тайге.
. …. …..
Воет волчица, глядя на луну. И каждый ребенок, почему-то знает, как она это делает. Потому что в каждом ребенке, вместе с рожденной душой бьется сердце. Но не в каждом взрослом оно остается, запутавшись где-то в выборе между первым и вторым условием тепла…
ФОРА
(рассказ)
— Ты обещал, — говорит Лена, — рассказать о том вашем клоне, который…
Этот Гуинплен до сих пор для меня — кость в горле.
— Хорошо, — обещаю я еще раз, — вот только…
— Что?
На сей раз, я понимаю, мне не отвертеться!
— Что?!.
— Все дело в том, что…
— В чем!?
— Мы его…
Лена сидит напротив с самым спокойным и рассудительным видом. Именно это спокойствие и принуждает меня к рассказу.
— И где он сейчас? — ее новый вопрос.
Ха! Знать бы! У меня вот уже много лет нет ответа на этот вопрос.
— Это был первый наш блин, — произношу я, чтобы Лена укротила свой пыл.
— Чай, кофе?..
Конечно, я не стану рассказывать подробности. Чтобы утаить главное.
— Хорошо бы малиновой, — прошу я, — на донышке.
— Дорогой мой, — говорит Лена, — прости, пожалуйста, но…
Похоже на то, что она понимает мою подавленность этой историей с Гуинпленом. И старается выхолостить меня своим спасительным участием. И ни словом не заикается о наших осечках и потерях. Ни словом!
— Гроб, — говорю я, рассказывая почти дословно рассказ Гуинплена, — устанавливают на крепкий свежесрубленный стол, покрытый тяжелым кроваво-красным плюшем. Мне приходится посторониться, а когда гроб едва не выскальзывает из чьих-то нерасторопных рук, я тут же подхватываю его, чем и заслуживаю тихое "спасибо". Пожалуйста! Не хватало только, чтобы покойничек грохнулся на пол. С меня достаточно и того, что я поправляю складку плюша, задорно подмигивающего своими сгибами в лучах утреннего солнца, словно знающего мою тайну. Нет уж, никаких тайн этот ухмыляющийся плющ знать не может. Боже, а сколько непритворной грусти в глазах присутствующих! Большинство искренне опечалены, но есть и лицемеры, изображающие скорбь. Я слышу горестные вздохи, всхлипы… Ничего, пусть поплачут. Не рассказывать же им, что покойничек жив-живехонек, цел и невредим, просто спит. Хотя врачи и констатировали свой exitus letalis*. Причина смерти для них ясна — остановка сердца. Я это и сам знаю. Но знаю и то, что в жилах его еще теплится жизнь, а стоит мне подойти и сделать два-три пасса рукой у его виска, и покойничек, чего доброго, откроет глаза. Дудки! Я не подойду. Я его проучу. Кто-то оттирает меня плечом, и я не противлюсь. Теперь сверкает вспышка. Снимки на память. Кому-то понадобилась моя рука — чье-то утешительное рукопожатие. Понаприехало их тут, телекорреспонденты, газетчики… Это приятно, хотя слава и запоздала. Кладут цветы, розы, несут венки. Золотистые надписи на черных лентах: "Дорогому учителю и другу…" Золотые слова! А как сверкает медь духового оркестра, который, правда, не проронил еще ни звука, но по всему видно, уже готов жалобно всплакнуть. Я вижу, как устали от слез и глаза родственников. Особенно мне жаль его жен. И первую, и вторую… Жаль мне и Оленьку, так и не успевшую стать третьей женой. Все они едва знакомы, и вот теперь их собрала его смерть. Оленька вся в черном и вся в слезах. Прелестно-прекрасная в своем горе, она стоит напротив. И когда новые озерца зреют в уголках ее умопомрачительно больших серых глаз, О, Боже милостивый! я еле сдерживаю себя, чтобы тоже не заплакать.
— Извините…
— Пожалуйста…
Я вижу, как Оленька, расслышав мое "пожалуйста", настороженно вглядывается в лицо покойника, затем, убедившись, что он таки мертв, закрывает глаза и снова плачет. Видимо, ей что-то почудилось. Теперь я смотрю на руки усопшего, как и принято, скрещенные на груди. Тонкие длинные пальцы, розовые ногти… Никому ведь и в голову не придет, отчего у покойника розовые ногти. Может быть, у него и румянец на щеках? В жизни он такой краснощекий! Я помню, как три дня тому назад он ввалился в мою комнату со своими дурацкими требованиями. Уступи я тогда и…
— Будьте так добры…
Сколько угодно! Я уступаю даме в беличьей шубке и не даю себе труда вспомнить, как там все было. Было и прошло. И точка! Меня интересует теперь эта дама с бархатными розами, которые сквозь стекла очков кажутся черными. Кто бы это мог быть? Я не знаю, зачем я обманываю себя: разве я не знаю ее? Я ведь только делаю вид. Вообще, надо сказать, это удивительно, просто до слез трогательное зрелище — собственные похороны. Мы ведь с покойником близнецы, плоть от плоти. И, если бы на его месте сейчас оказался я, никто бы этого не заметил. А все началось с того… Он просто из кожи лез вон, так старался! Носился со мной, как с писаной торбой. Честолюбец! Ему хотелось мирового признания. Вот и получил. Теперь все газеты будут трубить.
— Сколько же ему было? — слышу я за спиной чей-то шепот.
Ответа нет. Но я и не нуждаюсь в ответе. Ему еще жить и жить… Это-то я знаю. Может быть, Оленька еще и выйдет за него замуж. Выйдет непременно. Не такой уж я злоумышленник, чтобы лишать их земного счастья. Я его лишь маленько проучу. Это будет ему наука. Я все еще не могу взять в толк: неужели он мне не верит? Или не доверяет? Зачем он держит меня в узде?
Дама в шубке тоже смахивает слезу. А с каким открытым живым любопытством Оленька смотрит на эту даму. О чем она думает? Народ прибывает, струится тихим робким ручейком вокруг гроба. Сколько почестей покойнику! Чем ж он так славен? Кудесник, целитель… Профессор! Ну и что с того? Вырастил, видите ли, меня из какой-то там клетки… Ну и что с того? Этим сейчас никого не удивишь. Я протискиваюсь между двумя толстяками поближе к даме с бархатными розами. Вполне вероятно, я рискую быть узнанным и все-таки надеюсь на свой парик. Усы, борода, темные очки, котелок… Вряд ли кому-то придет в голову подозревать во мне двойника. Никто ни о чем даже не догадывается.
Мой котелок!
От толчка в спину он чуть не слетает с головы и мне приходится его снять.
"Осторожно!" — хочу крикнуть я и не кричу. Кто же этот неуклюжий медведь? Беличья шубка! Ее нежная шерстка мнет мне шляпу, которую я уже поднимаю над головой. Мы стоим сжатые, просто впритык, и я, конечно же, узнаю эту даму с бархатными розами. Мне снова хочется крикнуть: "Мама!" Но я не кричу. Я никогда не произнесу этого слова. Я никому его не прошепчу.
— Ради бога, простите… Ваша шляпа…
— Ну что вы, такая давка…
Я вижу, как она внимательно, вскинув вдруг влажные ресницы, изучает меня. На это я только кисло улыбаюсь и напяливаю котелок на парик. Чтобы все ее сомнения развеять.
— Да, — вздыхает она, — у него было много друзей.
Я этого не помню.
Затылком и всей кожей спины я чувствую жадный взгляд Оленьки и кошу глаза — так и есть: мы с беличьей шубкой у нее на прицеле. О чем Оленька может догадываться? Да ни о чем. Шаркая по мрамору своими ботинками, я то и дело спрашиваю себя: кто я теперь? И не нахожу ответа.
А все началось с того, что Артем срезал со своего пальца махонькую бородавку, измельчил ее на отдельные клеточки, взял одну из самых живых и выдавил из нее ядро, свой геном. Рассказывая потом все это, он почему-то ухмылялся: "Ты и есть теперь это ядро…" Много лет я не мог понять причину его ухмылки, и вот теперь…
Я представляю себе, как все было, и вижу себя длинной нитью, скрученной в замысловатый клубок и упрятанной в чью-то яйцеклетку, лишенную собственного ядра. Я даже слышу голос Артема:
— Осторожно, не повреди мембрану…
Он давно говорит сам с собой, я это знаю. Отшельник, паяц. Чего он добивается? Мирового признания! А мне, признаться, не очень-то уютно в этой чертовой яйцеклетке. Какая-то она липкая, вязкая… Как кисель. Это поначалу, я потерплю. Через час я уже чувствую себя вполне хорошо. Мы привыкаем друг к другу и уже шепчемся на своем языке, беззвучно шушукаемся, роднимся. И вскоре живем душа в душу в какой-то розовой жидкости, счастливые, живем как одно целое, единой зиготой, нежимся в теплой темноте термостата. Наш папа, этот лысоватый Артем, нами доволен, доволен собой. Я понимаю: я и есть теперь та зигота. Проходит какое-то время, и меня берут за шкирку, берут как кота. Больно же! А они просто вышвыривают меня из моей розовой спальни. Куда? Что им от меня нужно?
— Это не больно, — говорит Артем, а я ему не верю. Это ужасно больно! И холодно! Словно я голый попал в ледяную прорубь.
— Артем, я боюсь, — слышу я женский голос, — я вся дрожу…
Это меня поражает, но и приводит в восторг: мой лысеющий папа обзавелся женщиной! А я думал, что он холостяк.
— Не надо бояться, родная моя, все будет прекрасно, — шепчет папа и сует меня куда-то… Куда? В полную, жуткую темноту. Меня тут же обволакивает вялая томная теплая нега, я куда-то лечу, кутаюсь в мягкую бархатную кисею и, наверное, засыпаю. Потом я просыпаюсь! Потом я понимаю, куда меня наглухо запечатали — в стенку матки. Целых девять месяцев длится этот невыносимый плен. Такая мука! Лежишь скрюченный, словно связанный, ни шагу ступить, ни повернуться. Слова сказать нельзя, не то, что поорать вдосталь. Набравшись сил, я все-таки рву путы плена и выкарабкиваюсь из этой угрюмой утробы на свет божий и ору. О, ору! Это немалая радость — мой ор! Я вижу их счастливые лица, сияющие глаза.
— Поздравляю, — говорит папа, берет меня на руки и целует маму.
И я расту.
Я не какой-то там вялый сосун. Да уж! Я припадаю к белой груди, полному теплому тугому наливу, и пью, захлебываясь, сосу эту живительную сладкую влагу… Так вкусно! А какое наслаждение видеть себя через некоторое время в зеркале этаким натоптанным крепышом, который вдруг встает и идет, шатаясь и не падая, балансируя ручонками, затем внезапно останавливается и любуется сверкающей струйкой, появившейся внезапно из какой-то пипетки. Вот радость!
Радость проходит, когда однажды приходит папа и, что-то бормоча себе под нос, надевая фартук, берет меня на колени и сует в рот какую-то желтую резинку, надетую на горлышко белой бутылки.
— Ешь, — говорит папа, — на.
На!
Он отчего-то зол и криклив.
— Ешь, ешь!.. — твердит и твердит он.
Такую невкусную бяку я есть не буду. И не подумаю!
— Ешь, — беря себя в руки, упрашивает папа, — пожалуйста…
А где мама? Я не спрашиваю, вопрос написан на моем лице. Мама уехала. Надолго, уточняет папа. Мой маленький мир, конечно, тускнеет — маму никто заменить не может. Даже папа, который по-прежнему что-то бормоча, уже с пеленок учит меня читать, думать, даже фехтовать. Затем передо мной проходит череда учителей. Чему только меня не учат! Я расту на дрожжах знания, легко раскусываю умные задачки, леплю, рисую… Мой коэффициент интеллекта очень высок. Я уже знаю, почему наступает зима, и как взрываются звезды, что есть в мире море и океан, есть рифы, кораллы, киты, носороги, а мой мир ограничен стенами какой-то лаборатории, книгами, книгами… Спасает и капе! Достаточно клюкнуть мышкой в адресной строке Google, и мой мертвый мир мгновенно расширяется во все стороны света.
Мой мертвый мир!
— А это что, — то и дело спрашиваю я, — а это?
Папа терпеливо объясняет и почему-то совсем не растет, а я уже достаю до его плеча. Он, правда, делает мне какие-то уколы, и это одна из самых неприятных процедур в моей жизни. Как-то приходит мама. Она смотрит на меня и любуется. Шепчется о чем-то с папой, а затем они встают, идут к двери и зовут меня с собой. Куда? Я еще ни разу не переступал порог этой комнаты. Мы выходим — мать честная! Я попадаю в царство зелени и цветов, живая трава, ручеек, даже птички… И солнце! Настоящее солнце! Это не какая-то лампа ультрафиолетового света.
Живая жизнь!
Над нами большой прозрачный свод, точно мы под огромным колпаком, хотя солнечные лучи сюда свободно проникают. И даже греют. Как много света, а в траве кузнечики, муравьи… Летают бабочки и стрекозы, я их узнаю. А вот маленький ручеек, и в нем плавают рыбки…
— Поздравляю, — говорит мама, — тебе сегодня уже двадцать.
Мне не может быть двадцать, но выгляжу я на все двадцать два.
— А сколько тебе? — спрашиваю я.
— Двадцать три, — отвечает мама и почему-то смущается.
— А тебе? — спрашиваю я у папы.
Папа медлит с ответом, я смотрю ему в глаза, чтобы не дать соврать. Зря стараюсь: у нас ведь это не принято.
— Сорок, — наконец произносит папа, — зимой будет сорок.
Сейчас лето…
Может быть, мой папа Адам, а мама Ева?
— Нет, — говорит папа, — ты не Каин и не Авель, ты — Андрей.
— А как зовут маму?
— Лиля…
В двадцать лет можно подумать и о выборе жизненного пути. Вечером я говорю об этом папе, который пропускает мои слова мимо ушей. Я вижу, как смотрит на него молодая мама. Она не произносит ни слова, но в глазах ее читается: я же говорила… На это папа только пыхтит своей трубкой и разливает вино. Вино — это такой бесконечно приятный, веселящий напиток, от которого я теряю рассудок и просто не могу не пригласить маму на танец. Мы танцуем… Мои крепкие руки отрывают маму от пола, мы кружимся, кружимся, и вот уже какая-то неведомая злая сила пружиной сжимает мое тело, ее тело, наши тела, а внутри жарко пылает живой огонь… Что это? Что случилось? Я теряю над собой контроль, сгребая маму в объятья…
— Мне больно…
Я слышу ее тихий шепот, чувствую ее горячее дыхание.
— Потише, Андрей, Андрей…
Но какая музыка звучит у меня внутри, какая музыка…
— Лиля, нам пора.
Это Артем. Он все испортил! Плеснул в наш огонь ледяной водой. Вскоре они уходят, а я до утра не могу сомкнуть глаз. Такого со мной еще не было. Через неделю я набираю еще несколько килограммов, а к поздней осени почти сравниваюсь с Артемом. Мы так похожи — не отличишь. Это значит, что половина жизни уже прожита. Но то, чем я жил… Я ведь нигде еще не был, ничего не видел, никого не любил… Или Артем готовит для меня вечную жизнь? На этот счет он молчит, да и я не лезу к нему с расспросами. Единственное, что меня мучает — пластиковый колпак над головой. Я бы разнес его вдребезги. Надоели мне и таблетки, и уколы, от которых уже ноет мой зад. Однажды утром я подхожу к бетонной стене, у которой лежит валун, становлюсь на него обеими ногами и, задрав голову, смотрю сквозь прозрачный пластик крыши на небо. Там — воля. Ради этого стоит рискнуть? Поскольку мне не с кем посоветоваться, я беру лопату. Подкоп? Ага! Граф Монте-Кристо…
Трудно было сдвинуть валун. Была также опасность быть пойманным на горячем. А куда было девать песок? Я перемешиваю его с землей и сую в нее фикус: расти. Можно было бы выбраться другим путем, но дух романтики пленил меня. Уже к вечеру следующего дня я высовываю голову по другую сторону бетонной стены. Там — зима! Уфф! Я возвращаюсь домой и собираюсь с мыслями. Артем ничего не подозревает. У него какие-то трудности. Доходит до того, что он орет на меня, топает ногами и брызжет слюной. Но я спокойно, вполне пристойно и с достоинством, как он меня и учил, переношу все его выходки, и это бесит его еще больше. Истерик. С этими гениями всегда столько возни. Мир это знает и терпит. Или не терпит…
Бывает, что я в два счета решаю какую-нибудь трудную его задачку, и тогда он вне себя от ярости.
— Да ты не важничай, не умничай, — орет он, — я и без твоей помощи… Я еще дам тебе фору!
На кой мне его фора?
Я выбираю момент, когда ему не до меня, и, прихватив с собой теплые вещи, лезу в нору. Выбираюсь из своего кокона наружу, на свет Божий. Природа гневно протестует: стужа, ветер, снежная метель… Повернуть назад? Нет уж! Никакими метелями меня не запугаешь. Каждый мой самостоятельный шаг — это шаг в новый мир. Прекрасно! Я иду по пустынной улице мимо холодных домов, под угрюмым светом озябших фонарей, навстречу ветру… Куда? Я задаю себе этот вопрос, как только покидаю свой лаз: куда? Мне кажется, я давно знаю ответ на этот вопрос, знаю, но боюсь произнести его вслух. Потом все-таки произношу: "К Лиле…"
— К Лиле!..
Своим ором я хочу победить вой ветра. И набраться смелости. Разве я чего-то боюсь? Этот маршрут я знаю, как собственную ладошку: много раз я бывал здесь, но всегда под присмотром Артема. Теперь я один. Мне не нужен поводырь. Мне кажется, я не нуждаюсь в его опеке. Я просто уверен в этом. Это я могу дать ему фору! В чем угодно и хоть сейчас!
— Привет, — произношу я, открывая дверь ключом Артема.
— А, это ты…Ты не улетел?
— Я отказался.
— От чего отказался, от выступления?
— Ага…
Отказываться от своей роли я не собираюсь.
Какая она юная, моя мама. Я никогда еще не видел ее в домашнем халате.
— А что ты скажешь своей жене? Она же узнает.
Разве у Артема есть жена? Я этого не знал.
— Что надо, то и скажу. Пусть узнает.
Не ожидая от меня такого ответа, Лиля смотрит на меня какое-то время с недоумением, затем снова спрашивает:
— Что это ты в куртке? Мороз на дворе.
— Да, — говорю я, — мороз жуткий, винца бы…
Потом Лиля уходит в кухню, а я, по обыкновению, иду в ванную и вскоре выхожу в синем халате Артема. Мы ужинаем и болтаем. Потихоньку вино делает свое дело, и я вспоминаю его веселящий дух. Бывает, я что-нибудь скажу невпопад, и Лиля подозрительно смотрит на меня. Я на это не обращаю внимания, пью свой коньяк маленькими глоточками, хотя мне больше нравится вино.
— Что-нибудь случилось?
— Нет, ничего, — я наполняю ее фужер, — а что?
Молчание.
— А где твое обручальное кольцо?
— Я снял…
— Оно же не снимается…
— Я распилил…
Не произнося больше ни слова, Лиля встает, молча убирает со стола, затем молча моет посуду. А мне вдруг становится весело. Какая все-таки удивительная штука этот коньяк. Я снова наполняю свою рюмку до краев и тут же выпиваю. И, чтобы избавиться от неприятного чувства жжения, тут же запиваю остатками вина из фужера. И вот я уже чувствую, как меня одолевает безудержно-неистовый хмель желания, а в паху зашевелился мерзавец, безмерно полнокровный господин…
— Что ты делаешь?
А я уже стою рядом и тянусь губами к ее шее.
— Что с тобой?
А я беру ее за плечи, привлекаю к себе и целую. Ее тело все еще как тугой ком.
— Ты остаешься?
— Да, — шепчу я, — конечно…
— Зачем ты снял кольцо?
— Да, — говорю я, — я решил.
— Правда?
— Я развожусь.
— Правда? И ты на мне женишься?
Я чувствую, как она тает в моих объятиях, беру ее на руки и несу, сдергивая с ее податливого тельца желтый халат… Несу в спальню… Потом мы лежим и молча курим. Мягкого света бра едва хватает, чтобы насладиться уютом спаленки, но вполне достаточно, чтобы видеть блеск ее счастливых глаз.
— Хочешь, — спрашивает она вдруг, — хочешь, я рожу тебе сына?
— Можно…
— Настоящего. Хочешь? А не такого…
Я не уточняю, что значит "такого", я говорю:
— Ты же знаешь, как я мечтаю об этом.
— Ты, правда, разведешься?
— Я же сказал, — отвечаю я, беру ее сигарету и бросаю в пепельницу. И снова целую ее… Это такое блаженство.
Ровно в два часа ночи, когда Лиля, утомленная моими ласками, засыпает, я только вхожу во вкус, встаю и, чтобы не разбудить ее, на цыпочках иду в кухню. Я не ищу в записной книжке Артема телефон Оли, я хорошо помню его.
— Эгей, это я, привет…
— Ты вернулся? Ты где?
— В аэропорту.
— Артем, я с ума схожу, знаешь, я…
— Я еду…
Я кладу трубку, одеваюсь и выхожу. Ну и морозище! Роясь в карманах папиной куртки, я нахожу какие-то деньги, и мне удается поймать такси. Я еще ни разу не переступал порог Олиной квартиры и был здесь в роли болванчика, ожидавшего Артема в машине, пока он… пока они там…
Теперь я ему отомщу.
Я звоню и вижу, что дверь приоткрыта… и вдруг, о, Боже! Господи милостивый! Дверь распахивается, и Оленька, Оленька, как маленькая теплая вьюжка, как шальная, бросается мне на шею и целует меня, целует, плача и смеясь, и плача…
— Ну что ты, родная, — шепчу я, — ну что ты…
— Я так люблю тебя, Артем…
Я несу ее прямо в спальню…
— Ты пьян?
— Самолет не выпускали, мы сидели в кафе…
— Артем, милый… Я больше тебя никуда не пущу, никому не отдам… Ладно, Артем? Ну, скажи…
Никакой я не Артем, я — Андрей!
— Конечно, — шепчу я на ушко Оленьке, — никому…
Потом мы набрасываемся на холодную курицу, запивая мясо вином, и, насытившись, снова бросаемся в объятья друг другу. Мы просто шалеем от счастья…
Наутро я в своей теплице. Весь день я отсыпаюсь, а к вечеру ищу куртку Артема. Я не даю себе отчета в своих поступках (это просто напасть какая-то), ныряю в свой лаз… Куда сегодня? Преддверие ночи, зима, лютый холод… Куда же еще — домой! Я звоню и по лицу жены Артема, открывшей мне дверь, вижу, что меня здесь не ждут.
— Что случилось? — ее первый вопрос.
Я недовольно что-то бормочу в ответ, мол, все надоело…
— Почему ты в куртке, где твоя шуба?..
Далась им всем эта куртка!
Затем я просто живу… В собственном, так сказать, доме, в своей семье, живу
жизнью Артема. Я ведь знаю ее до йоточки. Пока не приезжает Артем. А я не собираюсь уступать ему место, сижу в его кресле, курю его трубку… Он входит.
— Привет, Андрей, ты…
Это "ты" комом застряет в его горле. Он стоит в своей соболиной шубе, в соболиной шапке…
— Как ты здесь оказался?…
Что за дурацкий вопрос!
Входит жена, а за нею мой сын… Мой? Наш!..
Что, собственно, случилось, что произошло?
Я не даю им повода для сомнений:
— Андрей! — Я встаю, делаю удивленные глаза, вынимаю трубку изо рта и стою пораженный, словно каменный, — ты как сюда попал? И зачем ты надел мою шубу?
Я его проучу!
Артем тоже стоит, как изваяние, с надвинутой на глаза шапкой, почесывая затылок. Вот это сценка! А ты как думал!
Тишина.
Затем Артем сдергивает с себя шубу, срывает шапку…
Лишь на мгновение я тушуюсь, но этого достаточно для того, чтобы у нашей жены
случился обморок. Она оседает на пол, и я, пользуясь тем, что все бросаются к ней, успеваю выскользнуть из квартиры.
Ну и морозище!
К Оленьке или к Лиле? Куда теперь?
Я дал слабинку, и это мой промах. Я корю себя за то, что не устоял. Пусть бы Артем сам расхлебывал свою кашу. Чувствуя за собой вину, я все-таки лезу в свою нору. Да идите вы все к чертям собачьим!
Артем, я знаю, сейчас примчится…
И вот я уже слышу его шаги…
— Ах, ты сукин сын!..
Я пропускаю его слова мимо ушей. Это неправда!
— Ты ничтожество, выращенное в пробирке, жалкий гомункулюс, стеклянный болван!
Ну это уж явная ложь. Какое же я ничтожество, какой же я стеклянный? Я весь из мяса, из плоти, живой, умный, сильный… Я — человек! Я доказываю ему это стоя, тараща на него свои умные черные глаза, под взглядом которых он немеет, замирает, а я уже делаю пассы своими крепкими, полными какой-то злой силы руками вокруг его головы, у его груди… Через минуту он как вяленая вобла. Я беру его под мышки как мешок, усаживаю в кресло и напоследок останавливаю сердце, а вдобавок и дыхание. Пусть поостынет…
И вот я стою у его гроба, никому не знакомый господин с котелком на башке…
Откуда он взялся, этот котелок, на который все только и знают, что пялиться. Дался им этот котелок! Зато никто не присматривается ко мне. Даже Оленька ко мне равнодушна. А как она убивается по мертвецу! Я просто по-черному завидую ему. Ладно, решаю я, пусть живет. Мне ведь достаточно подойти к нему, сделать два-три пасса рукой, и он откроет глаза…
Подойти?
И все будет по-прежнему…
Подойти?
А как засияют Оленькины глазки, как запылают ее щечки от счастья.
Представляю себе, как я заявлюсь потом к Лиле, к Оленьке… После похорон! Вот будет потеха-то!
Эх, папа, папа… Собственно, мне и папа уже ни к чему: технология клонирования у меня в кармане, ну, а кем населить этот новый мир после этой страшной войны, я уж придумаю! Как-никак 2015 год на дворе! Нужны новые люди, не жадные до страстей и не столь невежественные, как эти уроды! Нужна новая эра, новая раса людей. Ведь тезис о том, что нет ничего страшнее деятельного невежества, до сих пор актуален!
Я снимаю котелок и, переминаясь с ноги на ногу, стою еще долю времени в нерешительности, затем выхожу на улицу, где такое яркое веселое солнце, и вот-вот уже грянет весна, швыряю котелок куда-то в сторону и ухожу прочь.
Зачем мне этот котелок?